Помнит, как качали головами
сосны и царапали верхушками нежные тучи, проливавшие вниз дожди один за другим,
отчего жизнь в пионерлагере была невыносимо скучной, а еще – оттого, что дети
подобрались глупые и озабоченные одними шмотками, и вообще зачем она поехала в
этот лагерь, подделывали с мамой документы, потому что после четырнадцати в
лагерь не берут, аглоток свежего
воздуха нужен и в шестнадцать…
Помнит, как кто-то из
девчонок, а может, все понемногу, воровали друг у друга косметику и лаялись
потом, а ей казалось, что все, даже воспитательша думают на неё. Только вожатая
Юля понимала её, иногда просила помочь – то нарисовать детям плакаты, то
подготовить конкурсы для лагерных мероприятий, и в эти часы только и не скучала
и не слонялась по территории как тигр, на пенсии лишенный клетки, но топчущийся
по старой памяти квадратомчетыре на
четыре…
Помнит, как на третий день
звонила домой из директорского домика: мама, забери меня; выдумала, что
разбушевалась аллергия, хотя на самом деле от соснового бора и пропал насморк,
и не зудились веки. Звонила, а директорша стояла за тряпочной дверью и слушала.
Просилась домой, умоляла, а потом смирилась, и только не расписывала весь тихий
час лицо, как делали другие, а чиркалась в своей тетрадочке и молилась про
себя, чтобы это её сокровище не спёрли соседки-сороки.
Помнит, как со взрослой
злости расцарапала лицо назойливому пацанёнку, выражавшему свою симпатию как
умел – подножками да тычками, и с тех пор пацанячий пол обегал её стороной.
Помнит сугробы хлорки в
деревянных нужниках, и как перехватывалодыхание и обжигало легкие. И недоумение: неужели хлорка пахнет лучше
нормального человеческого дерьма?
И многое, многое, что так
сильно врезалось в память: мифическое божество под названием душ, вечно
закрытый; и ледяная вода по утрам в металлических умывальниках-желобах; и
вкусные булочки на полдник – действительно вкусные, их пекли тут же, на кухне –
а в городе стояли десятиметровые очереди за простым хлебом; и приторная
чернолучинская вода – говорят, минеральная – но ведь невозможно пить ни её, ни
чай из неё…
Помнит главное, – то, о чём
сочиняют пресные скабрезные рассказики, над которыми хихикают прыщавые детки
вроде тех, что отдыхали с ней в то лето, – но почему-то сам фон запомнился куда
отчётливее и детальнее, чем любовь на нём…
Помнит, как девки из отряда
строили ему глазки, крутили задницами и бегали с ним в догонялки, по дороге
падая и накручиваясь на его ноги, а он и рад был случаю их потискать. А в
столовой подкидывали ему в тарелку мух, а потом весь сончас обсуждали это и
ржали кобылками.
Как вечерами, отхлопываясь
от серых вампиров, сидели у костра те, кто не трясся на дискотеке, и он
приходил со своей гитарой, пел всякое – и задорное, и лирику, потом вставал, но
его тянули за штаны и садили обратно, снова заставляя петь, и снова ёрзали
сикарашки на деревянном бревне и лезли в его глаза… А она смотрела только на
огонь – всегда на огонь, боясь поднять глаза и встретиться с его взглядом, и
ещё больше покраснеть, теперь уже не от отблеска пламени…
Как однажды она все-таки
подняла глаза – и пропала, потому что он смотрел на неё, и тут же перестал
смеяться и весь оставшийся вечер провоцировал ее, но она больше так и не
осмелилась взглянуть поверх огня.
А наутро Юля попросила ее
забежать в радиорубку и попросить у Ваньки… то есть Ивана плакатные перья, а
она не успела отказаться, и поплелась в дальний уголок лагеря со смешанным
чувством, долго топталась внизу, поднималась по лесенке и снова спускалась, но
только дверь сама открылась, и он глянул сверху вниз – ты ко мне? – и она вошла
в маленькую каморку, не больше голубятни, где вдоль одной стены стояли два
стола с аппаратурой на них, а вдоль другой на кровати валялись вещи в истинно
мужском беспорядке. И, получив эти перья, так и ушла бы, боясь всего на свете и
прежде всего самой себя, только стояла на столе открытая «полторашка»
газировки, и взгляд на ней задержался почти так же неприлично долго, как прежде
-- на его улыбке: тонкие, выразительные розовые губы, - и он спросил: хочешь
газировки?..
Всё осталось как прежде: и
догонялки, и посиделки у костра, и взгляд – в огонь, только теперь она знала,
что поет он – ей, не видела, но темечком чувствовала, а смотрели на него другие
– те, которых для него уже не было. Всё осталось как прежде, только каждый день
теперь в его тесной комнатке ждала её новая бутылка вкусной воды, – роскошь по
тем временам, а кроме неё – короткие разговоры о Булгакове и Шолохове, об
учителях (она школьница, он студент «педа») и о шахматах, и о бешеной инфляции,
а кроме них – шелест кожи о кожу, влага губ в губы, синхронное сердцебиение и
качка стаканов на столе…
И снова звонила маме, только
теперь для того, чтобы выпроситься на следующий, последний сезон, и на три дня
расстались – межсезонье, съездить домой, постираться-повидаться, но не
догадалась мама, почему дочке так хотелось в лагерь, сказала: там подружку
нашла – вожатую Юлю.
Только в день закрытия
последнего сезона, за три дня до того, как окончательно разъехаться, с утра директорша
награждала особо выделившихся детей, в том числе её – за помощь Юле, и сказала
о ней: этот ребёнок плакал у меня в кабинете, просился домой, а потом ей так
понравилось, что осталась ещё на один сезон и вот теперь даже заслужила
награду, и подарила игру «Монополия»; а вечером был общий костер, и спать детей
не укладывали, и детки от нечего делать по-тихому надирались и играли в
«бутылочки» и карты, и только в этот день нигде не могли найти Ивана с гитарой
и решили, что он напился да завалился спать. И только в этот день он гулял с
ней до самого позднего августовского рассвета всю холодную ночь, они ушли
далеко от лагеря вдоль берега Иртыша, то по вязкому песку, то по комариной
траве, и ничего, ничего под ногами не замечая. И вдоволь наговорились и о Булгакове,
и о своих семьях, и о музыке «Алисы» и «Крематория»… И, кажется, никто не
заметил, разве Юля, но она промолчала, что не было их на завтраке, и только к
обеду появились с интервалом в пять минут.
Накануне разъезда, за ночь
до того, как придут в движение многочисленные постели и тумбочки, как заснуют
туда-сюда чемоданы и подойдут наконец автобусы, за несколько часов до этого
опять сидели на своем «отрядном» месте у костра, всё как прежде – пели, и
бешеные дети были какими-то притихшими, и девки не мозолили глаза пёстрыми
задницами, и она впервые за эти сорок дней смотрела не на костер, а на него, и
глаза её блестели.
Помнит свой немой вопрос: а
дальше что? Помнит, что уже не боялась: сезон окончен, и его репутации ничто не
грозит, и даже свою решимость в конце вечера принародно поцеловаться с ним,
хотя это и не обязательно.
Помнит и только одного не понимает: почему так
вышло? Почему тогда, впервые встретившись с ним взглядом, подумала: а чем черт
не шутит, может, именно за этого человека я когда-нибудь выйду замуж.Почему он выбрал ее, хотя она в свои
шестнадцатьвыглядела не больше чем на
четырнадцать, а вокруг него вились детки и пофигуристей… Наверное,
действительно не в этом дело. А в том, что тепло этого лета и этих костров
грело ее вьюжными зимними вечерами, когда она бегала звонить ему из уличного
автомата, благо они еще были бесплатными. И в том, что вместо университета
через год она поступила в пед, чтобы быть рядом с ним. И в том, о чем он до сих
пор, когда рядом не было их дочки, напоминал ей: во взгляде, который он
перехватил поверх костра, и в котором было то, чего он до сих пор не видел ни в
одном другом, – совершенно взрослая любовь и совершенно детская безнадёжность.